Истории из жизни бабки Липы,
рассказанные ею самой
и записанные Владимиром
Тихомировым
в деревне Юминское, что на
реке Хотче в Кимрском районе, в году 1978-79.
Про совесть
Раньше у людей совесть была, теперь
избаловались, озорничают... Бога забыли...
Раньше как было? Помню, Федька Кулик
своего родного дядьку убил, и то ведь старик сам виноват - больно бахвалистый.
Они со старухой богатые да бездетные были, пчел у них домиков двадцать да
машина у старика, не помню, вроде маслобойки, чтобы масло пахтать - так что
деньги у них имелись, а Федька, племянник, голь перекатная, детей наплодил полну
избу - жрать неча. Он, правда, непутный был, пьянистый мужик. Придет, бывало, к
дядьке, как за милостыней, тут старик ему свое хозяйство показывает: вот,
говорит, пчелы, гляди, какие у меня, а еще машина, вот огород, вот лошадь да
три коровы - все у меня есть, кроме птичьего молока. И деньги есть, денег у
меня много, а тебе, дураку, шиш дам, на-ка выкуси, и помру - все миру оставлю;
ну, и спровадит ни с чем - детишкам по кусочку сахара.
Федька злой на него, прямо с ума сходит:
убью, говорит, все дочиста спалю! А старик-то знает, как Федька грозится:
ничего, говорит, пускай согрешит - сперва в каторгу пойдет, а помрет - в ад
попадет, мне себя не жалко.
Ладно. Осенью, как раз под Покрова,
пошел старик на охоту, он на выселках жил; а Федька на Красной Горе - там по
верхнему посаду дворов пятнадцать было, а по нижнему - двора три ли, четыре -
от них теперь и следа не осталось... Ну, старик ходил, ходил да в сторожку -
была сторожка в лесу у нас, за Хотиловым, пустая, - вот старик зазяб и зашел
погреться, там его Федька из ружья убил: открывай, кричит, старый хрыч, я-те
что покажу! Старик-то дверь отворил, не испугался, больно гордый - ну, Федька и
выпалил.
Тут, как на грех, снег повалил, к вечеру
было, мужики наши хотиловские, шестеро, тоже с охоты шли да мимо сторожки, уж
темно. А Федька вокруг старикова дома ходит, в окна стучит, не своим голосом
воет: у-у, старуха, отдай мне деньги, ведьма старая, отдай деньги, а то убью.
Ну, старуха ему в щелку трешник, говорит, просунула, он и ушел.
На другой день нашли старика убитого,
суд был, шестерых мужиков наших присудили в Сибирь, на каторгу - по следам, по
снегу выходило, что они виноватые, а Федька не сказался. Только сам он, не
знаю, отчего захирел, наверное, от совести, верно, - помирать стал. Позвали
попа, он попу и открылся: я, говорит, старика убил, потому и грех мой, а мужики
невиновные, и помер.
Мужиков-то наших назад привели,
отпустили, только было их шесть, а стало четверо - они до каторги еще не дошли,
так один от чахотки помер, другой повесился...
О коршуне и кошке
Вот, погляди, у меня на руке отметина,
погляди, погляди, не бойся. Это меня коршун когтил, я еще в девках была. Отец
был жив. Гляжу, коршун на нашу курицу пал - и понес. Я за ним с палкой: отдай,
кричу, куру, отдай! Он низко летит, медленно - хорошая, помню, курица была,
ноская, - он несет ее, а она лапами дергает, кричит. Там, на опушке за
околицей, там сосна стояла, поломанная, то ли бурей, то ли ураганом, не знаю,
до меня было. Верхушки нету, а снизу ветви большие, а наверху развилина. У
нас-то все эту сосну знали; гляжу, коршун в развилку сел, слышу -
квох-квох-квох - есть начали.
Я и говорю брату-Сережке, он младше меня
был, в войну погиб: я гнездо нашла. Взяли мы лесенку и пошли. - Давай, говорит,
я полезу. - Нет уж, я сама. Взлезла, там гнездо, гляжу, в гнезде три цыпленочка
- рты большущие, разевают. Ну, я одного взяла, вниз Сережке бросила, он в мешок
кладет, и другого бросила, только за третьим тянусь - САМ вдруг налетел.
Крылья огромные, да мне в руку как вцепится, помню, серый такой с белым, крылья
огромные, когтями вцепился - ну, думаю, заклюет!
Сережка кричит: за глотку его хватай, а
то заклюет - я и схватила. Я тогда сильная была - так схватила, аж он глазища
выпучил. У них-то, у коршунов, язык есть, так он и язык высунул. Держу, что
мочи, а кровь-то хлещет: ой, помираю! Тут отец прибежал, на лесенку взлез, тоже
за горло схватил, тащит, а коршун моей-то руки не отдает, а рукой-то я за ствол
держусь; клыки-то у него загнутые, во мне завязли. Тогда отец достал ножичек,
он его всегда в пиджаке носил, а ножичком нащупал, где место между косточек, да
все пять клыков и отрезал - в руке остались...
Цыплят коршуньих мы на чердаке подвесили
- поквохтали, поквохтали, бедненькие, да и подохли, а самого на цепь посадили -
собаки у нас тогда не было. Неделя прошла, рука у меня завязанная, болит, а
коршун сидит на цепи, жив живешенек, ничего ему не деется. Что за диво!
Глядим однажды - кошка у нас была,
хорошая кошка, охотница, но проказливая! - глядим, она мышь поймала, в зубах
несет да прямо к коршуну и перед ним положила. Он мышь склевал, а кошку не
трогает - вот ведь как! Потом морковку, ей-богу, на огороде нашла, тоже ему
принесла. Что за кошка такая? Он и морковку склевал.
Лесник приезжал. Это, говорит, коршун-то
не курятник, говорит, а иначе как-то назвал, не помню, я в пол-уха слушала, он
в лесу очень вредная птица. Рука у меня долгонько побаливала, а за коршуна мне
да за цыплят награду дали: помню, материи кусок да еще черной кусок, не
соврать, похуже, и вроде, еще кусок - в цветочек.
Про змею молочницу
Мне мать рассказывала: жила в Хотилове
баба одна, Ефросинья, померла залетошний год, и надумала двор поправлять,
сговорилась с артелью, три мужика - они и пришли. - Где, хозяйка спать
положишь? - А вот, на мосту, кровать под лестницей - двое лягут, другому лавку
поставлю. - Неужто опять на мосту спать, говорят мужики, сами переглядываются.
- А чем плохо-то? - Плохо, не плохо, отвечают, а только мы уж знаем, какое на
мосту спанье... И рассказывают:
Порядились они в Звереве баньку ставить,
пришли: где, хозяйка, спать положишь, спрашивают? - А вот, на мосту, под
лестницей двое лягут, другому лавку приставлю. - Ну и ладно, завтра начнем, а
винца-то нальешь? - Налью маненько, говорит.
Ну, легли мужики. А одного Павлом звали,
зубы у него болят, лег на лавке, не спит, зубы-то ломит. Вдруг слышит -
старуха, знать, вышла и на лестницу кринки ставит; ни пять, ни шесть поставила
и тихонько ушла, дверью хлопнула; а зубы у мужика, у Павла, болят, не спит.
Вдруг видит - змея ползет, змея ползет, сама большущая, взлезла на лесенку,
голову наклонила, большущая, пасть открыла, а из пасти молоко течет - одну
кринку налила, другую налила - и так все шесть.
Мужик обомлел. Кабы, говорит, я вдвоем
лежал, а то один, страшно, вдруг бросится, и позвать, говорит, боюсь - вдруг
росится. Утром артельщикам рассказал - они не верят. Ну, позвали их завтракать,
молока подают: нет, чегой-то сегодня молока не хочется. Поели яишню - а и
она-то на том молоке!
Другую ночь стали сторожить, спать не
легли, сели рядком все трое на кровати: все тебе, Паша, привиделось от зубов.
Тут дверь открылась, молодая вышла, кринки поставила и тихонько ушла, дверью -
хлоп. Вдруг змея ползет, из пасти молоко течет, кринки наполнила и уползла.
Утром мужики говорят: так и так, мол,
хозяева, мы у вас жить не согласны, потому вам змея молоко носит. Переглянулись
хозяйка с хозяином: ничего, говорят, такого нет и нет, неча напрасно говорить,
а уж молока-то для вас у соседей возьмем.
Третью ночь опять не спали, кринок
хозяева не ставили, а змея приползла - и так весь мост и залила молоком. - Ну,
мы взяли деньги за два дня, всего два дня, говорят, поработали, не можем,
говорят, жить у вас.
- Ты уж, хозяйка, на мосту нас не ложи.
А то, страшно, говорят.
Моей матери сама Ефросинья рассказывала.
Как я от мужа уходила
Мой отец машинистом был, жили тогда в
достатке. Дом большой был, две коровы, две лошади, да куры, а как помер отец,
нас пока не трогали, потом собрались Федька Кулик, помню, Влас Челнов да Колька
Раков, пришли. Говорят: в двадцать четыре часа - все отобрали - чтоб духу
вашего не было. Мать и выдала меня в Хотилово за Макария, сухорукий он был,
лева рука, что плетышко. Я же просватана была в Зверево, в семью богатую, а
попала в Хотилово, да и мать со мной переехала, зажили мы, Катя я родила.
Вот говорит мне мать: подпиши под меня дом.
Подпиши под меня дом - а я молчу, что сказать? - как я дом подпишу, ведь
Макарий хозяин. Тут она к Макарию: подпиши под меня дом, а то дочка моя, вишь,
отмалчивается. Тут Макарий ко мне: вона, мать говорит подписать дом под нее,
что скажешь? - А чего скажу - не подписывай, мало ли что, может, я завтра
помру - ты уже и не хозяин в своем дому, а Сережка-брат жену приведет - тут
тебя и выгонят, куда денешься?
Ладно. Мать на меня обиделась: дочь
родная, говорит, против матери, - ну, и взяла все себе: корова моя была - моя,
говорит... все до мисочки забрала, молока ни чашечки не дает, Катю попоить
нечем, кашки сварить не в чем. И Макарий, видит такое дело, тоже на меня
коситься стал, дома не бывает, где работает, там и ест, а деньги - все деньги
сестре своей, Нюрке отдает. Я ему: ты что же, Макарий, мне денег не даешь? - А
чего, говорит, язя давал и давал, а ты все матери выдала - теперь что?
Что делать, вижу, мать меня голодом
морит, муж на меня волком глядит - а ну вас, думаю, прости Господи, уйду от
вас, возьму Катю, уйду от вас в завод, проживу как-нибудь - так и решилась,
собралась и пошла.
Жили у нас, там поместье было, три
сестры: Лизавета Петровна, Катерина Петровна да Анна Петровна, хорошие были
женщины, очень меня любили - Катерина Петровна моей Кате крестная, - я
частенько к ним захаживала. Как раз бабы в лес пошли, прутье ломать, а я не
дорогой - лесом, тропиночкой побежала, бегу, а там соседка наша, Грушка,
кричит: не ходи, Липа, туточки нет ничего, по штуковине собираю. Ну, я дальше
бегу, вот пришла: чего ты, Липа, так запыхалась, что случилось? Я и говорю:
скажите вы мне, что мне делать, от мужа хочу уйти, нет у меня жизни. - Вы же
венчанные! А я свое и свое: уйду с Катей в завод, как-нибудь проживу. - Ну,
говорит Катерина Петровна, коли так, переночуй у нас, чаю попей, а утречком
поди к матери-старице, что она тебе скажет.
Попили мы чаю с конфетами да с варением,
а утром поране пошла я в Стрельчиху.
Прихожу на двор, там монашенка метет: к
матери-старице? -
К ней, говорю. - Ты помолилась в моленной-то? - Нет, а где? - А вот, говорит.
Сарай там был - какая моленная, думаю, сарай, чуть не разваливается, а вошла,
гляжу, ну - как рай! - иконы по всем стенам висят, свечи-лампады горят, батюшка
старенький там служит и народу не мало. Помолилась я Богу, позвали всех кушать
- я в сторону. - Ты куда? Иди откушай чем Бог послал. А я уперлась: как я пойду
- все с чем-нибудь, кто с хлебушком, кто с яичком, кто с маслицем, я с пустыми
руками. - Иди-иди, не гневи матушку-старицу!
Накормили нас, помню, перемен девять
было, и суп гороховой, и каша, и кисель гороховый, и грибочки, и ягодки всякие,
и хлеб, и чай - чего только не было! Тут-то мать-старица стала вызывать по
очереди. А за мной один мужчина стоял. Приметный такой мужчина, справный. А мне
ни к чему.
Вот вошла я - горница чистенькая, на
столе скатеретка белая, сама-то в креслице сидит, улыбается, вся в черное
одетая, - и красивая такая была мать-старица, даром, что старенькая: маленькая,
ладненькая, личико белое, щечки розовые, а глаза молодые, голубенькие, так и
светятся. - Чего тебе, молодая? А меня уже научили: хочу от мужа уйти, жизни
нет, благослови, мать-старица. Ну, стала она меня спрашивать, долгонько так со
мной разговаривала, она редко с кем долго, а со мной час, наверное, беседовала.
Видно, я ей понравилась; нет, нет тебе, говорит, моего благословения, все тебе
пути-дорожки закрыты, некуда тебе идти, живи, как живешь. - Не могу я,
мать-старица! Жизни нет! - А ты, говорит, мать-то свою ко мне пришли,
непременно пришли, а сама себя хозяйкой поставь, ты пока хозяйкой-то не была,
мужа уважай, с матерью не сварься и живи, как живешь - все поправится.
Тут взяла она кусочек черного хлебушка,
корочку, мне подает: вот, говорит, у тебя всегда что поесть найдется!
А потом подает белого ситничку: иногда,
говорит, и сладкий кусочек достанется.
А потом достает из кармана денежку,
копеечку: вот, большим деньгам у тебя не бывать, ну а маленькие не переведутся.
А еще, говорит, у тебя талант откроется, и через этот талант будешь ты всем в
округе известна и ото всех уважаема.
А еще сказала, что в детях мне счастья
не будет: одно дите твое, сказала, будет хворое, а другое будет гордое. И
отпустила с Богом.
Поклонилась я, домой побежала. А в
деревне с вечера хватились, нету Липы, а соседка Груша, которая прутье-то ломала:
бежит, говорит, напрямки через лес, без платка, простоволосая, я окликнула -
не откликнулась, бежит напролом, аж мне страшно стало - никак над собой что
удумала! А в деревне любили меня и жалели, от рассвету искать ходили - нет и
нет, как в воду ушла. Тут брат Сережка, он боевой был, в войну погиб, а Николай
тихий был, он в плену у немцев сидел - Сережка и говорит матери с Макарием,
влетел в избу: если, говорит, Липа над собой что сделала - обоих убью! И пошли
заявлять в сельсовет, сельсовет тогда хороший был, Петр Иванович: жалко Липу,
говорит, наверное, чего сделала.
Сельсовет тогда в Жуковке был, заявили
они и обратно топают, они тою стороной, тем берегом, а я этим: я их увидела они
- меня, а чего кричат - не понять. Ну, взошла я в дом, а Сережка, он меня очень
любил: где ты, фига такая была, а? - Где была, говорю, там уже нетути, а при
всех скажу - уйду я от вас, одна с Катей проживу. (Катя тогда еще здоровая
была.) Мать в слезы: ах ты горе мое, что удумала! - а сама все спрашивает: где
была? Три дни я молчала, на четвертый открылась...
Мать-то старица моей матери вот что мне
сказала: ты, говорит, старая блядь, повесь на рыло замок, не мешай молодым
жить, чего вместе нажили, тем вместе и пользуйтесь, дочь нее страми, тещу зятю
не показывай, а живи из их рук - вот и ладно будет.
Мать вернулась, ругается:
матушка-старица! святая! а какие слова выговаривает! Однако сама потише стала,
снова вместе за стол садимся, тут и лена у меня родилась, Макарий помер, много
всякого было, да все и устроилось, как мать-старица сказывала.
Вот повезли мы картошку в Калязин,
привезли, стоим на площади, и с других мест люди понаехали, и подходит ко мне
мужчина незнакомый: здравствуйте, говорит, вроде где вас видел. Что за человек?
- Не знаю, говорю, может, и видели, - а сама все думаю: что за человек? - А ты,
спрашивает, у матери-старицы не бывала ли? - Случилось, была однажды. - Ну, а я
за тобой как раз и стоял! Тут я его и вспомнила: что вам, спрашиваю,
мать-старица ответила, по какому делу?
А дело такое:
порядили, говорит, меня лес возить, у
меня лошадь была, да столько порядили, что я лошадь запалил, а всего не вывез,
у меня же за простой корову свели, в тюрьму грозят посадить: покупай лошадь да
вози, или посадим! А откуда лошадь - и коровы нет! Пошел я к матери-старице,
она мне сказала: ты, говорит, ничего не бойся, живи, как живешь, а кто у тебя
корову свел, тот и вернет, а кто в тюрьму грозит, тот сам и сядет, ничего не
бойся, живи, как живешь, ничего не делай, только добейся до большого человека,
говорит, до большого человека, до старосты. Какой такой большой человек? А она
свое: живи, как живешь, ничего тебе не будет, только дойди до большого человека
- ну, и благословила. Я дорогой все думаю, что за большой человек, да вдруг и
понял - пошел в Калинин, где пешком, где зайцем, но добрался, нашел дом его, он
вот, навстречу. - Вы, спрашиваю, Михал Иваныч? - Я, говорит, а вы кто будете,
по какому делу? - Так и так, говорю, лошадь пала, корову свели, что мне делать?
- Безобразие, кричит, достает бумагу, написал: вот, отдайте в сельсовет, только
сами, смотрите, не читайте, бумага секретная, и ничего не бойтесь, живите, как
живете. - А как вы, спрашивает, сюда добрались? - Так и так, говорю, Бог помог,
пешим ходом. - Безобразие, кричит, достает из карману деньги: вот вам на дорогу
и на расходы. - А вы, спрашивает, колхозник? - Никак нет, говорю, меня
принимать не хочут. - Как это так, не хочут! - отобрал ту бумагу, другую
написал, тоже, говорит, не читайте, идите с Богом.
Отнес я письмо в сельсовет, что дальше,
думаю, будет? Три ли, четыре дня прошло, я в огороде копаюсь, вдруг, смотрю,
мою Зорьку ведут - куда ведут бедную? - На-те, говорят, твою скотину, она не
наша и нам не нужная. Вот как! Погодя в сельсовет вызвали, а там какие-то,
говорит, пижоны городские сидят, председателю холку мылят: чтобы этого человека
немедля в колхоз принять, не притеснять, обид не делать, пусть живет, как
хочет, чтобы ни-ни, его не трогать. Вот как! С той поры горя, говорит, не знаю,
все точно, как мать-старица сказывала.
Вот ведь сказала мне, что в детях мне
счастья не будет, так и вышло: одно детно мое - хворое, а другое - больно
гордое...
Как корову испортили, а баушка исправила
Была у меня корова, такая хорошая, такая
хорошая, я такой не видывала, дойная, межмолок и недельки не хоживала, а
молочко жирное, по полкринки верху - така удачна корова! Ну. Послали мен в
Калязин от колхозу, телят примать - мужик мой, хозяин-от подоил бы, да его как
раз в лес порядили, - я и проси соседку, уж по имени не скажу, наскось от меня
жила, бескоровная: подой, говорю, мою Зорюшку, да с дойки себе кринку бери, да
курей покорми. И уехала.
Ден пять меня не было. Ну, соседка
доила, пятнадцать кринок себе взяла, мне не жалко, вот вернулась я. Иду с
полдника, тут мне Настя Челнова: налей, говорит, молочка мне, я и налила ей из
подойника криночку. Отобедала, в огороде чего ни-то делаю, часу не прошло, ко
мне Настька-то Челнова бежит: ты чего же, говорит, молока мне кислого налила,
совести у тебя нет - и страмит меня. - Что ты, говорю, ведь парного из
подойника налила, какого кислого, Господь с тобой! - Как же не кислого, ведь
вода одна, только творогу кусочек плават.
Никогда у меня так и не было: поглядела
по кринкам, а в них и то одна вода, а ж не сыворотка, только водичка, такая
синенькая - вот ведь как! Ну, и пошло: подоишь - молоко, что простынет - вода,
испортили коровушку, отняли молочко - что мне делать-то? И продать ее жалко,
ведь какая корова молочная, да и как продашь, приведут назад, скажут, что же ты
корову порченную сунула - стыд. Я людям зла никак не делала, за что же меня
обидели? Или из зависти? А чему было завидовать, только вот корова да мужик,
хозяин-от, работящий был да не пьянистый, даром что сухорук...
Думали мы, думали - надо корову сдавать,
порча на ней, не поправится, зря только корму ест. Ну, решились, да все
откладывали, вот уж и лошадь хозяин в колхозе выпросил. Вот сегодня и поведем.
А я с полдника в последний разочек иду,
я-то с полдника иду, я-то с полдника иду, подойник полный несу, а сама ревмя
реву.
А тут какой ни-то старичок при дороге
сидит, яичко лупит: ты чего, молодая, плачешь? Да как же мне не плакать,
говорю, какая-от корова была, а теперь одна вода. Я уж и ветенару показывала:
ничего, говорит, корова здоровая, не больная, молоко, видно отняли. - А ты к
баушке сходи, старичок-то говорит. - Уж у трех была: ничего, говорит не
поделаешь, продавай, говорят, пока вовсе не иссохла. - А ты еще раз сходи, я-те
скажу, куда. Ну, сказал он мне: на Хотиловым было Волосово - его-то сейчас и
следа нет, - а за Волосовым был лес, большой, а в лесу, говорит, сторожечка,
Параскева живет. - Вот уж баушка, так баушка, коли скажет, продавай, значит,
делать нечего.
Я подойник-то поставила, а сама, в чем
была, побежала. Дошла до Волосова, нашла тропиночку, вот сторожка, гляжу, на
пороге-то старуха сидит = и така некрасивая, маленькая да горбатая, да
безволосая, на носу бородавища - вот така и три волосины торчат: - Тебе чего? -
Параскеву-баушку надо мне. - Ну, я Параскева, а тебе чего? - я, говорю, из
Хотилова, молоко отняли, поглядела бы, Параскева-матушка, уж я бы век за тебя
молилась. - Нечего, говорит, и глядеть-то, да и стара я ноги топтать, сколько
мне годков-то, думаешь? А ей, Параскеве-то, сто восемь лет. - Посиди, говорит,
тут, пока позову, а сама в избушку вошла, ворчит там чего-то, мне аж страшно.
Убежала бы, да корову больно жалко. Ну? Кликнула меня погодя: заходи, говорит,
я-те скажу, а сама на лавке сидит, из горшечка воду льет в бутылочку: вот,
говорит, доила твою корову чужая женщина, черна да косоглазая, они-то,
косоглазые, у них глаза завидущие, а зовут эту женщину так-то (я-то у ж не
скажу, чего лихом поминать), а живет, говорит, от тебя наскось - как доила твою
коровушку, приговаривала: молоко мне, а вода вам, отняла молоко. Тут дала мне
баушка бутылочку, научила, что и как делать, а ни денежки с меня не взяла - за
пяток яиц да за спаси Господи.
Я домой-то уж к вечеру долетела, хозяин
ругается: зря телегу в колхозе выпросил, отказался теперь, где, кричит, ты
растакая была! Я молчу - не велела баушка сказывать.
Тут стадо пришло, я и сделала, как
велела Параскева: привела корову ко двору, а во двор не пускаю, на пороге дала
ей пойла хлебного, с той водой из бутылочки, да на ухо ей “Отче наш” прочла, и
попрыскала в столе, уж потом корову поставила, только доить мне было велено не
сразу, а час погодить. Погодила с час, подоила Зорюшку, ну молока, как всегда,
полный подойника, а парное-то оно, молоко молоком - мы-то сами его уже не ели,
мало какое колдовство в нем. Ну, разлила по кринкам, поставила, и легли мы
спать. Я-то баба была здоровая, крепкая - не сплю, ворочаюсь, а кровать подо
мной - скрып, скрып, хрум, хрум. Ворочалась, ворочалась, да полезла смотреть:
одну кринку смотрю - молоко, ив другой - молоко. Лягу опять, ворочусь
туда-сюда, опять встаю, гляжу - молоко. Уж хозяин мой говорит: ты чего,
говорит, не спишь, у тебя чего, шило, что ли, в жопе. Прости меняя, Господи! А
я спать не могу, до утра не уснула, а утром - опять, гляжу, молоко. Вот как!
Параскева-то эта, знаешь, чья была? Она
бабка Ивана Алексеича, колдуна-то, корзинщика, у которого ты дом купил.
Как мужик пропал
У Анюты с Красной Горы, у Бобровой,
мужик пропал без вести: ушел утром, не вернулся, нет и нет его - куда человек
делся? Уж искали его, заявили в милицию, и Анюта совсем будто ума решилась -
ходит по деревням, дом забросила, всякого спрашивает: никто не видал, может, он
замерз или убитый - три недели нет мужика. Добралась она до Калязина,
спрашивает: не видали такого да такого-то? Говорят: вроде не было, а ты поди-ка
к матери-старице, она, может, знает, - дело было под Рождество. Мать-старица в
Калязин на Рождество да на Паску наезжала, ей и комнаты особые держали.
Побежала Анюта, указали ей, в гостиницу, там при церкви гостиница была,
добилась до матери-старицы: помоги Христа ради, мать-старица! - Ну, говорит,
пойдем в церковь, помолимся Богу. Помолились они в церкви-то, а мать-старица
молчит, только про разное разговаривает и от себя не отпускает, посадила с
собой ужинать, положила спать на сундуке, а про мужа ей ничего не говорит. А на
утро сказала: пора тебе, Аннушка, домой возвращаться, домой вернешься, там все
и откроется, только я тебя покуда никуда не пущу - хорошему человеку хорошая
дорога! - посиди здесь, погоди, позову.
Ну, сидит Анюта час, сидит другой, домой
собралась, а мать-старица все не зовет; сидела, сидела, не вытерпела:
благослови, мать-старица, домой пойду. - Погоди, не спеши, хорошему человеку -
хорошая дорога. Ну, Анюта сидит, уж обед прошел, дело к вечеру близко - куда
пойдешь? Опять сунулась, да монашенка не пустила: не докучай матушке, сказано
тебе ждать - жди. Позвала тут мать-старица Анюту, благословила: вот теперь
ступай, ничего не бойся, хорошему человеку - хорошая дорога.
Отошла Анюта от Калязина с пол версты,
говорит, не больше, вдруг на закате туча черная, страсть, ветер поднялся, прямо
ураган, со снегом, с ног сбивает, шагу не шагнуть, а дороги уже и не видно: мга
и мга, снег метет - ну, думает, пропала! Тут на нее прямо какие-то мужики
наскочили, человек шесть шли, гуськой, друг за друга держатся: гляди, кричат,
баба сидит, чего сидишь в снегу-то, дура, заметет. Ухватилась она за последнего
- на дорогу ее и вывели: на-ка палку тебе, ловчее идти с клюкой-то, - и
пропали, как не были, и ветер стих, уж темно почти.
Идет Анюта по полю: страшно, говорит,
все оглядываюсь, нет ли волков. Вдруг санки едут, тройка - налетели на Анюту:
стой, баба, куда идешь? - разбойники! - Отпустите душу на покаяние, чего с меня
взять, я домой иду, мужик у меня пропал. А в санях двое сидят, медвежьей шкурой
укрываются: полезай-ка, баба, под шкуру, мы тебя мигом доставим. Она упирается,
ну, ее под полость сунули, в ноги, там аж жарко, и поехали. Сидит, конечно,
зубами от страха стукает, только не долго ехали: вылезай, говорят, в этот дом
пойдешь, там вдова живет, скажешь - от Ивана Степаныча, утром за тобой заедем.
Там, и правда, вдова жила, накормила
картошкой, спать на печь положила: ты уж скажи, говорит, Иван Степанычу, что я
тебя хорошо приняла, а то он рассердится, а он у нас главная советская власть,
хороший человек, меня с детишками жалеет - не говори, что плохо встретила.
Утром-то Анюту прямо на дом доставили и
уехали, а Иван Степаныч, говорят, скоро тоже пропал куда-ни-то.
А откуда, она, мать-старица - по-разному
говорят. Кто - монашенка, говорит, откуда-то, из Латвии, что ли, беглая. Кто
иначе говорит. А которые сказывают, будто пьянюшка она горицкая - им не верь.
Врут! - я-то знаю.
Сорок Богородиц
У меня было два брата было: Сергей да
Николай, оба на войну пошли, письма писала сперва, а потом нет ни весточки, ни
письма - живы, нет ли, не знаю. Мать наша тогда уже померла, одна я осталась с
Катей, с дурочкой, она у меня лошадью убитая, плачу, не сплю, работа из рук
валится - живы ли братья? Тут женщина одна меня научила: прочти, говорит, в
ночь под пятницу сорок “Богородиц”, прочти десять, положи десять поклонов и еще
прочти “Отче наш” и еще десять поклонов - я и стала: десять “Богородиц”
прочту, десять земных поклонов отобью, десять “Отче наш” и еще десять поклонов:
матушка-Богородица, покажи ты мне Христа ради, где братья мои, живы ли, зарыты
или так лежат.
Я с работы была, устала, да еще
утомилась, кланясь-то, сон нейдет. Ворочаюсь с боку на бок, уж светать стало,
не заметила, как уснула. И вот что мне приснилось, ей-богу, как сейчас вижу:
вышла я из дому, иду к матери, мы тога
уже с ней разделились, а она у окошка сидит: ты куда это, дочка, идешь? - Иду
братьев искать, отвечаю, а где искать, не удумаю. - На-ка, дочка, корзиночку с
гостинцами, иди прямо до Каменецкого бора: там уж близко, - а я про такой бор
Каменецкий не слыхивала, но пошла. Дорога все в горку, солнце высоко, бегу -
вот бор какой-то, а под ним река, широкая, как Волга, не перебраться, ни моста,
ни лодки. Вдруг, смотрю, вьюноша в челночке плывет: ты куда, спрашивает,
идешь? - Братьев ищу, на войне они, перевези на ту сторону. А это Михаил
Архангел был: нет говорит, нас двоих лодка не вынесет, но я тебе помогу!
Гляжу, а заместо реки - ручей да две
жердочки, а самого-то нет.
Перешла я по жердочкам и дальше бегу:
вот поле, вот дом какой-ни-то, длинный-предлинный, кирпичный, сам низенький,
возле него немец в железной шапке с ружьем, сторожит. Я ему: пусти меня, немец,
погляжу, не здесь ли братья мои, я им гостинец несу, - а он лопочет, чего не
пойму, и ружьем машет. Потом, однако, пустил: вхожу, а там народу
видимо-невидимо, мильон - кто живой, кто раненый, кто убитый, все туда-сюда
ходят, как неприкаянные: где, думаю, тут найти, самой не потеряться бы. Ан ко
мне Коля навстречь: ах ты фига такая, как ты тут оказалась, как фронт перешла?
Так и так, говорю, тебе да Сережке гостинца принесла, искала, Господь помог!
Живы ли?
- Я-то, говорит, пока живой, а Сереня
совсем плохой. Так вот и сказал: я пока живой, а Сереня совсем плохой.
Взял корзинку с гостинцами, а меня повел
в какую-то горницу: жди здесь! Вошла я, гляжу, иконы висят, Богородицы, стала
считать - а их сорок штук. И проснулась.
Так оно и было, как приснилося: Коля
тогда в плену сидел, а Сергея уже бомбой убило.